Каждый раз после того, как мозг направлял сигнал, проходило до ста двадцати миллисекунд, прежде чем пациент сознательно решал пошевелить пальцем. Доктор С. говорил, что можно видеть, как мозг разогревается перед тем, как человек сознательно подумает: «Пора».
Это странно и становится еще более странным по мере того, как вы над этим размышляете. А я много об этом думала.
Вот, к примеру, сознательное желание: «Я, — думает мое «я», — да ведь я пить хочу». Я потянусь за стаканом холодной воды, но на самом деле это еще ничего не решает. К тому времени, как вы еще только осознаете, что вас мучит жажда, сигнал к началу движения вашей руки уже проделал половину пути. Мышление — это слишком поздно пришедшая в голову мысль. Между прочим, говорит мозг, мы решили двинуть вашей рукой, так что будьте добры, подумайте об этом.
Интервал обычно составляет максимум сто двадцать миллисекунд. Дзен растягивает эту цифру до минут. Часов.
Если вы столкнетесь с человеком, подсевшим на дзен, вы не очень-то это заметите. Мозг такого человека все еще принимает решения, а тело все еще следует его приказам. Вы можете разговаривать с этими людьми, и они могут с вами разговаривать. Вы можете обмениваться с ним шутками, вместе уплетать гамбургеры, выполнять домашнее задание, заниматься сексом.
Но этот человек уже не осознает себя как личность. У него нет своего «я». С таким же успехом вы можете разговаривать с компьютером. А два человека с дзеновой зависимостью — «вы» и «я» — это уже общающиеся между собой марионетки.
Комната заполнена игрушками маленькой девочки вперемешку с аксессуарами подростка На полках и подоконниках бок о бок с мягкими зверушками громоздятся стопки компакт-дисков с христианским роком, повсюду расчески и пузырьки с лаком для ногтей. Красотки из «Teen People», прикрепленные скотчем к стене, соседствуют со щитом, обвешанным футбольными наклейками и медалями любительской гимнастической лиги, восходящими ко второму классу школы. Над столом — дощечка под заголовком «Я обещаю…» с призывом к христианской молодежи воздерживаться от секса до вступления в брак. И везде прилепленные и пришпиленные к стене фотографии: Тереза в библейском лагере, Тереза на гимнастическом бревне, Тереза в обнимку с друзьями детства. Каждое утро, открывая глаза, она видела перед собой тысячу напоминаний о том, кто она такая, кем была и кем намеревалась стать.
Я беру в руки большущего медведя-панду, который занимает почетное место на кровати. Он выглядит старше меня, и мех у него на морде протерся до самого ватина. Пуговичные глазки висят на ниточках, должно быть, их пришивали уже не раз.
Отец Терезы ставит на пол мою жалкую сумочку, в которой лежит все, что я забрала с собой из госпиталя: туалетные принадлежности, пара смен белья да пять книг доктора С.
— Думаю, старина мишка Бу заждался тебя, — говорит он.
— Мишка Бу By.
— Да, да, Бу By! — Ему приятно, что я знаю это. Как будто это что-то доказывает. — Знаешь, твоя мать каждую неделю пылесосила эту комнату. Она никогда не сомневалась в том, что ты вернешься.
Я никогда не была здесь, а она — никогда не вернется, но я уже устала уточнять местоимения.
— Что ж, это хорошо, — говорю я.
— Для нее это было трудное время. Она знала, о чем болтали люди, возможно, они возлагали на нее ответственность, да, по правде говоря, — на нас обоих. Ее мучило то, что они говорили о тебе. Ей была ненавистна мысль о том, что они считали тебя одержимой.
— Они? Он моргает.
— Церковь.
— А-а. Церковь.
В те давние месяцы этот термин служил для Терезы вместилищем стольких чувств и сопутствующих понятий, что я уже не пыталась в них разобраться. Воплощением этого термина было красно-кирпичное здание Давенпортской христианской церкви с рядом высоких глянцевых окон, напоминавших своей формой надгробные камни. Проникавшие сквозь них лучи света призрачно дрожали внутри в пыльном полумраке. Это была церковь Всевышнего Господа и Святого Духа (но не Иисуса — он был особой святыней, в некотором роде сам по себе). Большинство ее прихожан, множество людей, знали Терезу, можно сказать, еще до того, как она родилась. Они ее любили, оберегали и оценивали каждый ее шаг. Это было все равно что иметь тысячу сверхзаботливых родителей.
Я чуть не рассмеялась:
— Церковь и вправду считает, что Тереза была одержимой? Он хмурится, но я не уверена, из-за чего, — оттого ли, что я оскорбила Церковь, или оттого, что продолжаю называть его дочь по имени.
— Нет, конечно. Просто с тобой было много хлопот. — Звучащее в его голосе здравомыслие, вероятно, никогда не давало расслабиться его дочери. — Ты знаешь, в храме каждую неделю молились за тебя.
— Молились? — Я достаточно хорошо знаю Терезу и уверена, что это унижало бы ее. Сама она молилась, но была не из тех, за кого молились другие.
Отец Терезы наблюдает, не появится ли на моем лице краска стыда или хотя бы несколько слезинок. Раскаяние свидетельствовало бы о маленьком шажке к вере. Однако мне трудно принимать любое из этих понятий всерьез.
Я сажусь на кровать и глубоко погружаюсь в матрас. Так дело не пойдет. Эта двуспальная кровать занимает большую часть комнаты, вокруг нее лишь несколько футов свободного пространства. Где же я буду медитировать?
— Ну да ладно, — говорит отец Терезы. Голос его смягчился. Может быть, он думает, что победил. — Возможно, тебе еще захочется измениться, — добавляет он.
Митч направляется к двери, но не уходит. Я смотрю в окно и чувствую, что он явно медлит. Наконец ощущение странности ситуации заставляет меня обернуться.