Ночью Мэлроуз-авеню и вовсе дика и необитаема, янтарные огоньки уличных фонарей лишь сильнее оттеняют мрак… В нескольких кварталах отсюда, на бульваре Ла Синега, — огни, движение, суматоха, но здесь пустынно, здания жмутся друг к другу в темноте, дожидаясь возвращения дня и иллюзии жизни. Лампы неоновых реклам подмигивают с витрин запертых магазинов. Редкие красные огоньки над дверными проемами намекают, что за их стенами находятся некие не вполне законные заведения.
Машин, проезжающих по улице, не много, случайных прохожих почти нет. Единственный оазис жизни — ресторан в подвальчике, остающийся открытым даже после того, как все его посетители растворились в темноте. Выходящие из ресторана пары торопливо направляются от освещенных дверей в безопасное чрево своих автомобилей, засовывая чеки в бумажники и шепотом переговариваясь в ночи.
Такие вещи происходят в кино, в вестернах или в фильмах о войне, когда кто-то говорит: «Тихо, здесь слишком тихо» или «Слышишь, даже птицы молчат». Эту фразу хорошо слышать в кино, но не в опасной зоне. В зоне, похожей на место небольшого сотрясения времени. Возникает такое чувство, такое ощущение — будто у воздуха появляется странный привкус. И когда такое ощущение охватывает тебя, волосы на затылке встают дыбом. Ты останавливаешься, оглядываешься, ищешь причину, отчего это у тебя на голове шевелятся волосы. Иногда просто поднялся ветер, поэтому трава на холме покрывается рябью, но ты смотришь, как она колеблется, и осознаешь, что это не совсем обычная рябь. И ты как будто пробуждаешься посреди обычного течения жизни, слышишь, видишь и осязаешь окружающий мир с удвоенной силой… и потом остаток дня чувствуешь себя словно сомнамбула.
Иногда это чувство совсем ничего не значит. Иногда означает, что ты выпил слишком много кофе. Но это невыдуманное ощущение, и ты учишься относиться к нему с уважением, потому что находишься посредине опасной зоны, где мальчики не рисуют мелом на асфальте миленькие картинки. Ты учишься припадать к земле не раздумывая, там, где стоишь, — и один раз ты плюхаешься на траву и слышишь, как автоматная очередь свистит над твоей головой, вместо того чтобы беспрепятственно распороть тебе кишки. И этот единственный раз оправдает все остальные случаи, когда ты падал мордой в грязь, а над головой у тебя ничего не свистело.
Ты привыкаешь прислушиваться к этому чувству. Ты никогда ему не изменяешь. Годы спустя, даже после того, как Вьетнам остался далеко позади, ты все еще прислушиваешься. Ты прислушиваешься к миру, словно он тикает, как мина, отсчитывая секунды. Ты слушаешь, даже не понимая, что именно ты ожидаешь услышать.
Стоя на Мэлроуз-авеню, я испытывал нечто подобное. Нет, я не ждал автоматной очереди в упор, но меня не покидало ощущение, что здесь есть что-то еще. То, что выходит на улицы поздно ночью. И добрые люди не хотят здесь находиться, когда оно здесь шляется.
Возвращаюсь назад к машине, открываю дверцу и исчезаю в укрытии. Сижу и жду, не зная чего. Просто смотрю, кто появляется из темноты. Исполняю долг дозорного. Глаза и уши открыты, мозг отдыхает. Наблюдение. Изучение Мэлроуз-авеню.
На улице начинается ночная жизнь. Движение относительно оживляется. Снуют подростки, похоже, что гомики. «Мальчики», по одному, иногда по двое. Иногда попадается «девочка». Дети ночи выбираются из своих дневных гробиков и поодиночке перемещаются в полумраке, оживив своим присутствием один или два квартала, потом так же беззвучно исчезают. Для меня пока не вполне очевидно, что здесь происходит.
В конце концов я вышел из машины и отправился прогуляться. На запад, где Мэлроуз под углом подходит к Ла Синега. Куда направляются эти подростки? Откуда они идут?
Ага, вот оно!
Через полквартала к востоку — огоньки. Затемненная арт-галерея с незаасфальтированным участком под парковку. Участок темный, без освещения. В дальнем конце обнесенный забором дворик. Отдельный. Скромный. Не привлекающий внимания. Можно тысячу раз проехать мимо и ничего не заподозрить, даже если искать именно его. Скрытый и незаметный. Как вьетконговец. Те, что прячутся от посторонних глаз, обычно или напуганы, или охотятся. Второе куда опаснее.
Два-три подростка стоят на участке, курят, болтают. Здесь поместится только несколько машин. Я нащупываю в кармане пачку сигарет. В первый раз я бросил курить, когда умер Эд Марроу, потом, когда уезжал из Да Нанга, и еще раз, когда вышел из самолета в Сан-Франциско. На третий раз я с этим завязал, но все еще по привычке таскал с собой сигареты. Вытаскиваю одну, подхожу — это «девочки». Прошу огонька, киваю, говорю «спасибо», жду.
— Ты новенький? Пожимаю плечами:
— Вернулся в город.
— Где ты был?
— Вьетнам.
— О, я слышала, там очень плохо.
— Да. И становится все хуже.
Подростки не называют настоящих имен. Высокий, тощий, с прямыми черными волосами — это Мэйм. Прожигатель жизни пониже — Питч, блондин представляется как Снупи.
— Как тебя звать?
— Соло.
— Наполеон?
— Хэн.
— Что ты делал во Вьетнаме?
— Управлял лодкой. Называлась «Мальтийский сокол».
И едва не добавил: «Поднялся вверх по течению, чтобы убить человека по имени Кертц». Но удержался. До них не дойдет, это не для двадцатилетних. Сомневаюсь, чтобы кто-нибудь из них читал Конрада или Чандлера. Мэйм был больше похож на Бэтт Дэвис, чем на Хамфри Богарта. Двое остальных… трудно сказать. Шон Кэссиди, возможно.
— Зайдешь?
Я затянулся сигаретой.
— Через минуту.